Темный зал. Почти комната. В нем едва помещаются два стола для гробов и предполагаемые люди по обе стороны. Один стол пустует, на втором – гроб. Когда я подхожу к нему, те, которые пустуют рядом, расступаются. Их не так уж много – два-три человека-родственника. Они покидают комнату подчеркнуто-тактично, оставляя меня наедине с гробом. Я просила об этом заранее. Прощание с телом – или как это называется – для всех естественно и не вызывает сопротивления.
– Мама, – я подхожу ближе…
Слава Богу, это не моя мать. Чужая старушка с платочком на голове… Странный платочек… Ира что-то говорила о полотенце, которое пришлось применить в качестве платка, потому что челюсть отваливалась. Слава Богу, это не моя мама. Было бы безумно обидно: такая красивая – и вдруг отвалившаяся челюсть, посиневшие виски, заточенные черты лица, почти-черепа, провалившиеся глаза. Их закрывал папа, лежащий в той же больнице. Глаза монашки. Лицо мученицы. Мама часто разговаривала с Богом в последние месяцы – и я радовалась, надеясь, что это поможет ей преодолеть смерть. Так думали все, кто молился за нее – вся церковь. Хотя на переход ее к евангелистам, честно говоря, я смотрела, как на забаву. Взять хотя бы крещение в ванной, при котором я, к счастью, не присутствовала. Папа – того хотя бы в Днепр окунули. К тому же, он – неофит по жизни, он вообще никогда не верил, и уверовать на старости для него было равносильно чуду. Какая разница – православные, евангелисты… – убеждала я себя, когда мама перекрестилась. Позже она пыталась объяснить это тем, что православие ее как будто не принимало. Православием она называла бабушек, отпускающих ханжеские замечания на предмет ее накрашенных губ или отсутствующего платка в церкви. По иронии смерти ей все же пришлось его использовать.
Если бы знать заранее о гримасах морга, можно было бы принести что-нибудь попривлекательнее. Я же надела на нее самое красивое платье – свое выпускное, которое так понравилось ей, что она стала выходить в нем на сцену. Я выбрала для нее самое красивое белье – меня так раздражало, когда я видела на ней вылинявшее… Как будто теперь все это имело какое-то значение. Как будто это могло искупить то, что при жизни она ходила в обносках – женщина, мечтающая о роскоши, часами стоящая перед витринами, где сверкали бриллианты, так и не украсившие ее пальцы… Та, которая отправлялась в последнюю больницу – и при этом радовалась оставленным мне в наследство золотым украшениям, которые так и пролежали в доме, пока их кто-то не вынес. А я еще упрекнула ее тогда… Нет, я закричала: Как ты можешь сейчас говорить об этом? Ты всегда думала не о том, медленно убивая себя, стоя в очереди за железками!… Сейчас я ношу только драгоценный набор, который ты подарила мне на окончание университета и обручальное кольцо, которое, возможно, когда-нибудь заменит всё.
Мама, закричала я тогда. Прости меня. Я так часто была груба с тобой. Даже за день до смерти, когда не знала, что этот день будет нашим последним и что я уже никогда не смогу попросить у тебя прощения. Ты лежала на больничной кровати, потому что уже не могла сидеть – ты умирала! – и думала о какой-то чепухе: о своей недоеденной порции, которую почему-то обязан был съесть папа – ты не уставала посылать за ним – о том, что я мало ем – ты перечисляла присутствующим, что именно, как и сколько – ты говорила все это, умирая от голода! Ты все время думала только обо мне. А меня это просто бесило. Я не понимала, что тебя уже невозможно обратить лицом к себе – и поэтому нужно сделать свое лицо твоим отражением – смотреть на тебя, смотреть за тобой, как ты – за мной. Смотрела всю жизнь.
Сейчас я превратилась в это зеркало. Но оно уже ничего не отражает. Как будто его завесили белой тканью. Когда я вернулась из больницы, в доме все зеркала были белыми. Со странным ощущением неопрятности я скинула белые тряпки – под ними оказалось мое лицо. Всё чаще я подходила к нему. Всё чаще заглядывала в себя. Как будто отыскивая то единственное, что может открыть смысл происшедшего. Через несколько дней я уже понимала, почему в доме покойника завешивают зеркала: чтобы спрятать в белый саван тайну, чтобы похоронить ее там, чтобы защитить ее от любопытствующей жизни, просачивающейся во все щели. Я смотрела в свои глаза – наверное, я искала в них твое отражение. Глаза увлажнялись, сопротивляясь попытке рассмотреть тебя – ты лежала на дне прозрачного ручья, и омывающие потоки мешали провести четкую грань между тобой и мной…
Нужно остановиться и перевести дыхание, потому что сейчас я попала в ту точку пространства, где происходит метаморфоза: тот, кто переживает, превращается в того, кто пишет. Не могу понять, когда это произошло. Когда вмешалась литература? Наверное, тогда, когда мне захотелось заменить обыкновенные слезы метафорой. Тогда я и солгала – я не видела тебя в этот день на дне озера. Это снова любопытствовала жизнь – жестокий ребенок, заглядывающий в комнату с покойным, чтобы увидеть, в какие одежды наряжается новое состояние, как выглядит высокая мода по ту сторону бытия. А еще я смотрела на себя в зеркало, как смотрит актриса, чтобы со временем в каком-нибудь спектакле сыграть свое сегодняшнее состояние. Может быть, поэтому я и попросила всех покинуть зал – чтобы прощание не превратилось еще в одну театральную сцену.
Мама, наконец-то мы вдвоем. Как ты изменилась за эти дни в морге – острее проступило страдание, которое ежеминутно подтачивало твою жизнь. Твои коллеги, приехавшие через некоторое время, не узнают тебя. Они войдут в зал, когда я буду стоять у дверей, встречая гостей, как невеста с невидимым женихом, принимающая цветы. Они войдут в зал залпом, все сразу – и залпом выйдут, растерянно вернувшись к дверям. Вначале я не разберу их траектории. И только тогда, когда кто-то из них выдавит – Это же Зоя! – внезапная догадка – они не узнали ее! – поразит, как острая боль, мгновенно выводящая из равновесия. Это же мама! – захочется крикнуть. Та, которую вы привыкли видеть красивой на сцене в музыкальных капустниках и вечерах-годовщинах, чей голос озвучивал ваши тугоухие стены, заставляя плакать тех, кто навсегда посвятил свою жизнь приобретениям вещей и любовников. Вы бросались в объятия ее голоса, забрасывая его цветами, радуясь и забывая обо всем. А позже – забывая о своей радости и о Зое, которая снова пропадала на месяц – Как можно так долго болеть? За что ей платят деньги? – возмущались вы, забывая, что своё последнее выступление она перенесла уже похудевшей и измученной каждодневными болями, избегающей вашего накрытого стола, который вызывал в ней столько желаний. Уже совсем истощенная и нюхающая бабушкины запахи на кухне, она как-то сказала: Вот бы поесть хотя бы раз – много-много – и умереть от обжорства!
Через полгода после этого выступления она умрет. Через полгода ее невозможно будет узнать. Через полгода – лицо монашки с провалившимися глазами. Мамочка, они скоро вернутся – и я не смогу прикоснуться к тебе по-настоящему. Я уже знаю об этом, потому что сейчас нахожусь одновременно в двух точках пространства – у гроба в полутемном зале и в полутемной комнате чужой квартиры, где я пишу об этом зале. За это время я научилась находиться одновременно там и здесь. А еще на могиле. И по дороге к ней. И на поминках. Я так давно живу на перекрестке этих мест и ежедневно произношу М о н о л о г и у г р о б а.
Я говорю с тобой, мамочка. Я говорю тебе всё, что не успела сказать при жизни: мама, я люблю тебя. Я люблю тебя, мама! Пожалуйста, услышь меня! Пожалуйста, поверь мне. Я буду говорить тебе это каждый день и каждую ночь, просыпаясь от снов, в которых ты снова со мной – уже воскресшая, радостная и счастливая, осязающая радость мою. Прости мне эти слёзы. Я помню: ты просила не плакать после. Но просьба становилась ещё одним поводом к моему раздражению. И самое ужасное – я простилась с тобой именно в такой момент. Правда, догадавшись попросить прощение. Это хорошо, что всё-таки попросила, с облегчением сказала Ира. Как будто ты не простила бы меня и без просьбы. Ты прощала меня всегда. Стоило только подойти и прикоснуться к тебе, и заплакать – то ли от стыда, то ли от жалости к тебе, такой настоящей в те минуты по сравнению со мной.
Когда ты стала совсем святой, я растерялась. Правда, на какое-то мгновение успела обрадоваться. Твоему покою и тому, что в доме стало внезапно тихо, и этому нелепому обращению к отцу: Пойдем молиться, любимый! Как остро в эти дни я переживала свои падения, как боялась тебе признаться в них. Как появилась первая преграда к доверию. Как много можно было бы еще вспомнить. И я цепляюсь за это «много» как за последнюю возможность побыть вместе… Сейчас сюда войдут люди. Нам остается совсем немного. Я так мало находилась рядом с тобой последние годы, когда ты в этом особенно нуждалась.
Когда с тобой случился первый приступ – в ночь накануне моего дня рождения – я была от тебя еще дальше, чем на расстоянии другого города. Потому что я не отменила этот день и встретила его в присутствии друзей. И очень даже веселилась. Потому что пригласила единственную женщину и семь мужчин вместо единственного, который позвонил утром из Минска и извинился за вынужденное отсутствие, а к девяти вечера, когда женщина ушла, всё-таки прилетел и занялся подсчетом присутствующих, их классификацией и систематизацией по длине волос и цвету, отсутствию или наличию усов, бород и лысин, а также другим показателям мужского пола. Я веселилась – а ты
всё это время сидела на кухне и готовила.
Бессчетное число раз пытаясь оправдаться, я находила довольно веские причины для объяснения такой преступной невнимательности. Например, желание разрушить ту атмосферу болезни, которая пропитала этот дом в течение четверти века, когда каждое утро ты просыпалась со словами я умираю, единодушно приписанными неврозу всеми членами семьи, родственниками и родственными душами. И мои собственные приступы, которые со временем тоже превратились в явление естественное и, к тому же, безопасное, поскольку ты выхаживала меня каждый раз, сидя сутками после операций в больницах и дома, сбиваясь с ног, заваривая бесконечные травы и перетирая всевозможные каши. Грудняк ты мой, – тоскливила ты, поднося мне в постель очередную дозу внимательности.
В тот – первый день – мне нужно было всего лишь понять, что взрослый тоже может быть ребенком, когда он беспомощен. Мне нужно было ухаживать за тобой, как за ребенком, мама, все эти годы, а не только последние десять дней, когда, наконец, я смогла отдать частичку себя, но настолько малую, что она уже не помогла. Я спасу тебя, мамочка! – пообещала я в преддверии больницы. Мамочка. Ты не умрешь, – повторяла я на коленях, – я никогда не думала, что так тебя люблю… Это было страшным признанием. Наверное, только перед лицом смерти и можно так говорить.
Ещё одно, из разряда страшных… Ты стоишь возле шкафа и перебираешь свои вещи, всё новое пытаясь отдать мне под неуклюжими предлогами, даже колготки и носки. И вдруг, посмотрев на халат, который в то время был на тебе, спрашиваешь: А ты будешь носить мой халат после?… Не помню, как ты ее назвала. Помню захлестнувшую волну ярости: Ты что, хочешь, чтобы я сдохла? Не знаю, какой бес произнес эту фразу. Меня разрывало сразу несколько. Один прикидывался паинькой и внушал, что нужно думать о вечном, а не вещном, стоя на пороге тайны. Другой был трусливым язычником: ему казалось, что болезни передаются с вещами. Третий – бес жалости – был самым мелким. Он жалел бесполезно, ради самой жалости. Он ныл и повизгивал от безысходности, обступившей его со всех сторон – больничный отец, иностранный жених, умирающая мать… Боже, как она боялась помешать нашему браку. Даже в палате она рассказывала, что ее дочь не может выйти замуж из-за нее, не догадываясь, что причина – не в ней, что она – только часть корневища под названием Киев. Когда Андрей, приехавший на девятый день и покупавший билеты обратно, спросил: А разве ты – не со мной, я, не задумываясь, ответила: А как же могила?
Всё происходило в его отсутствие. Чужие мужчины, которые возили в больницу и на кладбище, жалели и любили, копаясь в моих самокопаниях, единственная женщина, на которую я ежедневно выбрасывала часть накопившегося невидимого мусора и которая терпеливо перебирала этот хлам, откладывая то, что было совсем непригодно и оставляя то, что можно было переделать – мои искаженные мысли, искалеченные слова, истеричные крики по ночам.
Видимый мусор я стала истреблять сама. В первые дни, когда квартира совсем опустела (отец вернулся в больницу долечиваться, а бабушка жила в другой комнате, как в другой квартире), я стала выбрасывать тряпки и кульки, выметать пыль и сдирать с посуды слой за слоем черноту, накопившуюся за годы болезней. Я избавлялась от смерти с таким энтузиазмом, который не посещал меня при жизни… При жизни мамы. Я уточнила – и мне стало страшно: неужели смерть так прочно внедрилась в моё сознание? Она снова стала героиней моих стихов, как шесть лет назад, когда я безостановочно худела и чувствовала ее совсем рядом.
Последние полгода мне казалось, что кто-то стоит за моей спиной. Я боялась обернуться – и разглядеть… Сейчас я произнесу эти слова… После твоей смерти оно исчезло. Когда я проснулась на другое утро после похорон, воздух в комнате был прозрачным и свежим – и я почувствовала… Облегчение. После сообщения о твоей смерти я испытала такое же чувство: Слава Богу, конец твоим мукам. Я взяла в руки гитару, которую отложила, услышав телефонный звонок из больницы. Я репетировала предстоящий спектакль. В городе висели афиши, рекламное радио любезно предоставляло время в эфире и замечательный Дом Актера безвозмездно сдавался на поэтический произвол. Проводя с тобой целые дни в больнице, я долго колебалась, делать или нет этот вечер, выдержу ли я его физически. Как ни странно, моральных противоречий не возникало: я ведь нашла людей, которые будут ухаживать за тобой в этот день, – повторяла я главное оправдание. Но для очистки совести всё-таки переспросила: Ма, может бросить всю эту затею со спектаклем? Спросила, рассчитывая на неизменное: Нет. Конечно – делай, не откладывая. Я себе после не прощу, если ты откажешься из-за меня…
Ты снова боялась стать помехой. Ты никогда не позволяла увеличить дозу чьей-либо помощи. Только в эти десять беспомощных дней, когда я приехала из Минска и, увидев твое состояние, побежала брать направление в больницу, бросив сумки и дорожные впечатления, куда попало. Направления, конечно, не было. Врачи, все до одного грипповали, и скорые стали постоянными визитерами. Они приезжали, кололи только то, что мы находили сами и уезжали так быстро, как будто боялись оставить воспоминание о своем пребывании. Вскоре их появления утратили статус событий, став еще одним компонентом в новом, вымученном режиме дня.
На следующий день после приезда я пошла в церковь – поставить свечу и попросить:
Избавь ее от страданий, Боже. Но если это невозможно… Сделай так, чтобы она больше не чувствовала их… Нет, я не произнесла ее. Но она промелькнула – и этого хватило на всю оставшуюся дорогу домой. Даже в тот момент, когда я покупала маме белые цветы, вспомнив рассказ О.Генри, в котором больная верила, что не умрет, пока за окном с дерева не упадет последний лист. Неся в руках эти первые весенние цветы жизни, я повторяла, как заклинание: Мамочка, ты не умрешь, пока я буду дарить тебе цветы так часто, чтобы они не успевали увянуть. Я буду продлевать твою жизнь их цветом на белом свету. Это поможет.
Это поможет…
Ну, зачем я зашла в эту аптеку? Неужели только затем, чтобы купить для отца, который неделю лежал с плевритом, бесполезные лекарства? Уже приближаясь к тебе и нажимая на кнопку лифта, я почувствовала, что, кроме сумки, в руках у меня ничего нет. Я не стала возвращаться к цветам – я поняла: потерянная жизнь не возвращается. И неважно, где я потеряла ее – в аптеке или раньше, в Минске, когда ещё оставалось несколько недель, чтобы спасти тебя, худеющую со скоростью смерти. Но тогда был Андрей. И грипп, сваливший меня с ног, и… моя невыносимая легкость бытия.
Нет, конечно, я потеряла тебя гораздо раньше. Когда ты вышла из больницы не вылечившись, год назад. По какой-то иронии судьбы второй приступ снова случился накануне моего дня рождения. Когда я проснулась, я не почувствовала происшедшего за ночь. Я ждала Андрея и его друзей, не пригласив никого из своих, не пожелав двух миров в одной маленькой комнате. Ты снова пыталась что-то приготовить, потому что Андрей заказал приличный стол, выделив соответствующую сумму, чтобы не чувствовать вечную безысходность в нашей семье. И я снова не узнала истинного лица болезни, и снова успокаивала себя тем, что приступ случился накануне и что не мой день – причина, и что лежать она всё равно не сможет. Мне нужно отвлечься, – повторяла мама, стоя у плиты, и я с готовностью соглашалась с самыми неправдоподобными возражениями. И с каждой минутой чувствовала всё возрастающую связь между мною и ею – скорее кровавую, чем кровную, всё явственней дающую понять, что это я, мой образ жизни, мои болезни лишили ее собственной жизни. Она впитала их – и очистила моё тело. Я стала быстро поправляться после ее смерти.
Хотя связь предполагалась обратная. Один из многочисленных экстрасенсов, к которым меня таскали в детстве, утверждал, что мама – мой вампир. Бабушке почему-то понравилась эта идея – она давала возможность лишний раз восстать против маминых сюсюканий, которые в последние годы стали тяготить и меня. Я заметила, что всё реже целуюсь с ней. А перед смертью она вообще не позволяла приближаться к своей болезни слишком близко. Может быть, ее преследовала мысль о том, что она отказалась лечь в инфекционное отделение, когда у нее обнаружили не то какую-то палочку, не то сальмонеллу? Я боюсь, – отвечала она на все наши доводы. Может, поэтому я и не смогла сразу притронуться к ее ледяному лицу, ещё не согревшемуся после морга?
Но в последние годы лейтмотивной стала другая фраза: Ранами Иисуса я исцелена! Она повторяла эти слова в унисон с соседкой-евангелисткой. Когда я впервые услышала их песенки на популярные мотивы, меня стошнило. А потом тошноту сменила улыбка – такими несовместимыми казались мать, выросшая на классике и окончившая консерваторию (у нее была единственная слабость – джаз, которую я охотно унаследовала) и безвкусные песенки, которые она напевала, вторя голосу на кассете, напевала, полузакрыв глаза, блаженная, красивая… В такие моменты я не могла не радоваться, безразличная к тому, что ее поднимет – Бог или его лжепророки, если они молятся за нее каждый день.
Когда они подошли к твоему гробу, мама, я испытала двойное чувство: стыда – оттого, что была плохой опорой для тебя, и сопричастности – они тоже не смогли спасти тебя. Даже коллективной молитвой. Даже многочисленными изгнаниями Духа Зла. Значит, он был сильней, – уверенно отвечали они. И я старалась поверить. Тем более, что в детстве, по ночам, после какой-нибудь ссоры с тобой, мне казалось, что ты – ведьма, которая должна непременно подойти и задушить меня. От страха я открывала глаза. Днем же, когда ты кричала – исключительно благодаря моему гнусному характеру – мне тоже казалось, что ты кричишь не своим голосом, что тобой овладело нечто, подчинившее тебя своей воле. В такие минуты глаза твои становились безумно-черными. Слава Богу, это всегда длилось недолго. Сейчас передо мной лежало лицо монашки, преодолевшей все искушения, о которой можно было сказать одно: ей хорошо.
В тот момент, когда я взяла в руки гитару, чтобы продолжить репетицию, я уже все осознала и поэтому смогла спеть лишь несколько тактов. Но голос стал сдаваться, предательски срываясь… А что если я сорвусь на сцене? Первую нелепую мысль сменили другие: Ты повторишь жест Эдит Пиаф, которая выступала в день смерти своего любимого…
Позвонила Ира. Она спрашивала сквозь слёзы, почему ее не предупредили, обещала приехать завтра и ещё что-то про мясо к столу. Ты знаешь, что у меня завтра спектакль? – как можно спокойнее спросила я и зачем-то добавила: Что ты об этом думаешь? Внезапно что-то порвалось, и совсем другой голос ответил: Не знаю. Решай сама. Мне кажется… Это не по-людски.
Она не поняла! Я хотела посвятить этот спектакль маме! Она же так хотела, чтобы он состоялся! Я хотела сделать из нее легенду! Как Эдит Пиаф! Она не поняла…
Уже по дороге в больницу, я спросила у друга, оказавшегося рядом со мной в этот момент – того, кто устраивал мне спектакль: Позывать? И впервые захлебнулась настоящим, проплакав до самой больницы. А потом – в ней, когда увидела пустую кровать и отца с каким-то испуганным выражением лица, слишком быстро поднявшегося при моём появлении. Она ничего не передавала мне? Вспомни ее последние слова… – Я спрашивала и спрашивала, несмотря на четкое нет. – Не может быть, чтобы она забыла обо мне! –
Может. Потому что я не заслужила её последней мысли и ее слов. Я рассталась с ней так холодно… И она, наверное, подумала, что я слишком быстро устала ухаживать за ней, что во мне мало доброты и терпения. Но это не так – я спешила на встречу с врачом, чтобы взять для неё новую порцию лекарств, казавшихся панацеей, скорее – психологической, чем реальной, придуманной для таких безнадежных, как я.
А ещё я спешила на встречу с художником, который обещал оформить мне сцену…
Я, конечно, опоздала.
В этот, последний, день я особенно мало времени провела с тобой, мама. Я торопилась и раздражалась. Ненавижу себя за это. Ненавижу себя с того самого дня – Шестого Апреля (оставался всего один день до Благовещенья), потому что не знаю, как искупить свою вину, мама. Я заказала тебе на день рождения деревянный резной крест, и мы водрузили его на то место, которое называлось могилой. Я купила тебе фарфоровую девочку со свечой и поставила на полке рядом с твоим портретом. Я заказала твой портрет на эмали – и он получился безвкусным, как всё, что делалось для тебя после смерти. Прости, что перечисляю все эти пустяки. Но при жизни я бы не сделала даже этого.
Я знаю, что действительно порадовало бы тебя – моё спасение в браке. И хотя на твоей могиле мы пообещали, что будем вместе, как ты этого хотела, иллюзия тепла с единственным мужчиной постепенно покрывалась тонкой корочкой льда. Потому что изменилась я. В погоне за забвением я почти перестала писать, поскольку это могло вернуть к осознанию, к выходу из жизненного похмелья, которое я искала любым способом. Именно в это время я научилась земной жизни. Я научилась осязать и пить ее, не пьянея, из прозрачной трубочки в неизменно красивом бокале. Я уже не могла уснуть без алкоголя.
Но пауза была: сразу после твоей смерти на меня нахлынули слова. И каждое было о тебе. Тогда я поняла, что это начало новой книги. Той, что я не написала при твоей жизни – книги о тебе. Пусть она будет совсем маленькой – не больше пятидесяти трёх страниц – не больше твоего возраста. В ней будет только то, что я написала тебе и то, что могло быть написано только тебе. И ещё то, что появилось благодаря тебе. Так разрасталась первоначальная идея.
Потом стихи замолчали – я погрузилась в диссертацию. И время хаотичных исповедей уступило место времени упорядоченных жанров. Но здесь, в Питере, благодаря идеям Мастера, который на время стал для меня Учителем, живые слова снова просочились сквозь язык научных исследований – и зазвучали эти монологи. Само название принадлежало ему, заказавшему каждому из своих учеников написать единственную исповедь жизни – м о н о л о г и у г р о б а, которые можно было бы обратить к самому близкому. Мне не нужно было ничего выдумывать – и я начала писать свою первую в жизни исповедь.
Мама, прости меня за то, что я недостойна даже написанного. За обыкновенную женщину, живущую во мне, которой для счастья нужно обыкновенное тепло. Мама, мне так холодно без тебя! Сегодня пошёл снег – первый снег в городе, где у меня всё происходило впервые – и стихи, и взлеты, и падения, и выпадения во времени. И только болезни, которые ты так и не смогла унести с собой, повторились. Но скорее – как очищение, похожее на окончательное выздоровление. Ибо начало в ы с о к о й б о л е з н и – первые мои стихи 1986 года, проведенного с тобой в нашем первом Питере – завершилось только сейчас, через десять лет, книгой, обращенной к тебе. Когда в том же городе за окном идет такой же снег, и я лежу в коммуналке и болею после холодного душа в чужой квартире. И когда за стеной – маты, которые почему-то не слышны в родном городе. И когда тот, кто провожает тебя из театра, оказывается обыкновенным сытым хамом. И хочется уехать немедленно, так и не научившись оставаться. И я уезжаю, оставляя о с т а в ш и х с я з д е с ь – слова, под которыми расписались две жизни – матери художницы, прикоснувшейся к моей книге, и твоя жизнь, замененная моей.
Я уезжаю отсюда и оставляю много своих книг «Оставшимся здесь». Так назывался и спектакль, который я тогда, конечно, отменила, перенеся его на сорок дней. Поскольку есть то, что дороже стихов и сцен, и символичных совпадений. Есть Ты – единственная, кто у меня есть – мама, сестра, ребенок, подруга, консультант по всем моим эмпиреям, утешительница, помощь, тепло моё в чужом городе, мой страх темноты, цена всего, что я делаю, истина моя, моя жизнь, моё зеркало, отражение моих несовершенств и отчаянье, и вина моя, вина… Только ты осталась для меня з д е с ь – и ты умерла. А я продолжаю искать твоё отражение в чужих людях, чтобы ещё и ещё побыть ребенком, окунуться в иллюзию уюта, испытав последнее разочарование: ощущение обузы, живущей в чужой квартире и в чужом городе.
Но свой уже потерян и потеряна преграда между всем и всеми, и время, и пространство стали какими-то безразмерными и растянулись до дурной бесконечности. Я всё чаще забываю отсчитывать свой возраст и не обижаюсь, когда слышу, что мне пора в детский сад. Это желание тебя, мама, мой ребенок последних дней. Я надеваю на твои палочки-ножки колготки. Я вытираю твоё тельце ватой, потому что мыться ты уже не можешь. Мама, ребеночек мой, я снова плачу, прости, я знаю, что мои слёзы привязывают тебя к земле, прости, я потеряла последнее тепло, и одиночество душит настолько, что у меня не перестает болеть горло – и я снова не могу уехать и покинуть этот холодный чужой город. Но я не тороплюсь – ехать всё равно некуда – ты не ждешь меня, как раньше. И никто нигде не ждет меня. Я потерялась между тремя городами – Питером, Киевом, Минском. Ты – где-то в другой стороне, и я не знаю, как до тебя дойти. И не готова к этой дороге. И не готова расчищать заметенные неведением тропинки. Разве что – нашу последнюю прогулку по лесу за два месяца до…
Ты подходишь к самой тонкой березке – и обнимаешь ее, чтобы набраться хоть немного жизненных соков-сил (из серии бабушкиных уроков), а потом мы – почему-то одновременно – поднимаем головы к кронам – и обреченно соглашаемся с представшей картиной: дерево, охваченное твоими высохшими руками, оказывается сухим мертвым стволом. Единственным в этой, наполненной зеленью, роще…
Не знаю, когда закончу говорить тебе и о тебе. Не знаю, когда сны перестанут говорить твоим голосом, мама… И хотя, страницы, отведенные твоему возрасту (ровно пятьдесят три заняли стихи и эта проза) заканчиваются, исповедь не может быть обусловлена потраченным на нее временем. А монолог – это всегда исповедь. Я никогда не исповедовалась в высшем смысле этого слова, мама. А с твоим уходом, всё больше открываясь другим, как раньше – тебе, превратила откровенность в болтливость. Думаю, эта исповедь прекратит мутный поток холостых слов и станет началом молитвы. Моей и твоей. Ибо это ты, ставшая мной, говоришь во мне, продолжаешь свою судьбу, исправленную характером времени. И м о н о л о г и у г р о б а произносятся сейчас в комнате, где помещаются только две кровати. Одна из них пустует, как там, в морге. На второй – я.