Виктору Политову
Заходя в церковь, он испытал легкое головокружение. Может быть, потому, что все прожитые годы логическим путем хотел прийти к тому, к чему можно было прикоснуться лишь сердцем. То уговаривал себя: пора, разменял шестой десяток, а до сих пор не позаботился о душе. То просто накатывало что-то темное, давящее, от чего можно было освободиться только одним способом: выговорить его, выжать из себя – в такие минуты он вспоминал классическое выдавливать по капле раба. То просто проходил мимо незнакомой церкви – и тревожное напоминание рождало желание зайти…
Он и вправду давно хотел исповедаться. Но захваченный суетой сует, не мог выбрать подходящего места, времени и, наконец, состояния. А сегодня он отчетливо осознал, что это его последний шанс. Завтра уже маячило перед его глазами операционным столом — как и исповедь — первым в его жизни. Надо же, столько пережить — до сих пор испытывать что-то впервые. Значит, не все еще пройдено, значит, есть впереди еще что-то, что дает надежду на обновление… Эта надежда в нем обострилась особенно последнее время, когда вся страна жила ожиданием своего будущего, когда многие переселились на площадь, оставив свое прошлое в комфортабельных квартирах и испытывали лишения, лишь бы иметь шанс войти в новый год обновленными и свободными.
Переступая порог, он перекрестился – правила он почитал, только редко пользовался ими, поскольку захаживал в церковь не часто, разве что в праздники и когда уже совсем не по себе становилось — чтобы изгнать бесов уныния, которые отшатывались, едва он зажигал свечу, и покидали до поры до времени. Последние годы он заходил в одну и ту же церковь – на окраине Киева, немноголюдную, непритязательную — снаружи красный кирпич, а внутри – белым бело. А вокруг – шестнадцатиэтажные дома и сосны. Запутаешься в трех соснах, посмотришь наверх – и выйдешь прямо к кресту, как к спасительному маяку. Уставая на работе от ежедневного шума, от светской болтовни, от бесед со знаменитыми и неизвестными, он нуждался именно в таком тихом месте, где каждый шаг входящего отпечатывался в воздухе, а пламя свечи дышало вслух.
Он огляделся в поисках священника, с которым договорился накануне. Молчаливый, худосочный, средних лет, каким и должен быть священник. Во всяком случае, такие вызывали у него доверие. Тот как будто ждал. Они отошли в сторону. Он послушно опустил голову, на которую легла черная ткань и легкая рука сверху и начал с первого, что просилось наружу:
— Отец, я грешен.
— Все мы грешны, — ответил священник голосом, хорошо усвоившим каноны.
— Мне иногда приходится снимать то, что мне не хочется. Дорогие рестораны, казино, пустых людей, которые наполняют свои вечера никчемными забавами, потому что им нечем наполнить свои жизни.
— Жизнь можно наполнить дыханьем Божьим, а можно различить в этом дыхании божественное слово, а можно прочитать в воздухе священные письмена, скрытые от глаз посторонних…
Еще один, страдающий припадками красноречия, мелькнула дразнящая
мысль. Он почувствовал себя почти обманутым: он пришел явно не для того, чтобы брать очередное интервью у очередного эго, даже если это эго пропитано многовековой мудростью. Он сам хотел выговориться. Правда, выговориться так, чтобы не выворачивать душу наизнанку, чтобы не перечислять всего того, что не забывается, всего, за что бывает стыдно настолько, что произнеси он это вслух, единственным желанием было бы сбежать, подальше от этого признания, из этой церкви. Но бежать было некуда. Впереди маячил тусклый зимний день, первый день его отпуска, который он решил начать с покаяния. Он вспомнил отрывок из фильма Тенгиза Абуладзе — и отвлекся. Сработала профессиональная привычка. Кадры замелькали перед глазами, сначала – общими планами, потом – отдельными деталями. Он в который раз восхитился операторской работой и немного позавидовал тому, кто стоял за камерой, направлял объектив, выбирал фокус, выставлял освещение. Вспышка света вернула его в настоящее время – с его головы сползал кусок ткани. Рука сверху поспешила исправить ошибку. Хотя голос священника давно смолк – и смиренно ожидал продолжения.
Внезапно, ему стало неудобно за то, что он так скоропостижно, пусть даже мысленно, упрекнул батюшку в словоблудии. Сам-то он легко поддался блудомыслию, забыв, для чего он здесь. Про себя он поблагодарил священника за терпение и попытался продолжить. Но мысль его, описав круг, вернулась обратно – и он продолжил свою исповедь с той самой фразы, с которой начал.
— Я грешен, отец.
На этот раз священник промолчал. То ли так было принято – успокаивать
заблудшего только единожды, не отвечая на одну и ту же реплику дважды, то ли священник прочитал его мысленные обвинения – и решил больше не вступать на торный путь философских изысков.
— Мне очень тяжело видеть эти невозмутимые лица, швыряющие жетоны на рулетки, эти сытые физиономии, пожирающие дорогие блюда так легко, как будто нет ничего естественней, – выбрасывать сотни долларов на ужин. Мне тяжело смотреть на дорогих женщин с застывшими кукольными улыбками на искусственных лицах… Несколько раз я ловил себя на страшных мыслях: мне хотелось наехать на эти благополучные лица камерой, разбить ее на голове самых непробиваемых…
— Не нужно испытывать агрессию по отношению к убогим мира сего. Любое зло побеждается любовью…
— Но если этого зла становится так много, что каждый вечер эфирное время выделяется на съемку кабаков, и камеры заказывают те, у кого больше денег, а настоящая культура остается достоянием немногочисленных избранных, которые зачастую не могут получить к ней доступа: кто – в силу финансовой несостоятельности, кто – от недостатка информации. А те, кто платят, зачастую не представляют, с каким гарниром можно подавать искусство, так чтобы оно способствовало хорошему пищеварению. Не говоря уже о том, что сейчас, когда столько людей пожертвовали своими рабочими местами, когда город вышел на площадь и зажил единой жизнью, когда многие довольствуются полевыми кухнями и мерзнут на морозе…
Он говорил слишком долго, он это понимал. А главное – он разговаривал сам с собой. Так что священник оказался как будто даже лишним. Последний, казалось, почувствовал это и впал в какое-то оцепенение, замолчав чуть ли не навсегда. А слышит ли он вообще, мелькнула еще одна мысль из серии предыдущих…
— Да, сын мой, — ответил тот на молчаливый вопрос не то бесцветно, не то безразлично.
И тогда новая волна раздражения поднялась в нем. Он забыл, для чего он сюда пришел, забыл о том, что завтра ему предстоит операция, исход которой не мог предсказать никто, забыл о том, что дома его ждет жена, придающая особое значение его первой, а, может быть, и последней попытке очистить свою душу традиционным способом. Зато он хорошо помнил лица, облаченные в длинные рясы, которые ходили по площади вдоль толпы с бело-голубыми флагами и лица тех, которые вышли в прямой эфир на 5-й канал — священников, уволенных после отказа агитировать за бандита, рвущегося к власти. Мы пришли в этот мир проповедовать слово Божие, а не влиять на политические игры, говорили они, окутанные оранжевым ореолом свободы, но не декларирующие своей принадлежности ни к одной из партий.
— Тогда позвольте задать вопрос, — произнес он голосом, переполненным гневом, — за кого вы лично голосовали?
Его встретило молчание. По-видимому, священник не знал, как ответить. Возможно, ему вообще впервые в жизни задавали подобные вопросы на исповеди. Может быть, его голос уже готовился к выходу, но был оборван нетерпеливым и почти враждебным:
— Можете не отвечать. Я знаю. Все, киевские церкви московского патриархата голосовали за этого бандита. Но почему, скажите?
— Но вы же сами знаете, — голос прозвучал так подавленно, как будто раздавался откуда-то из глубины и вообще — принадлежал кому-то другому.
— Да, я знаю. Я знаю больше, чем вы, потому что работаю на телевидении. Но я хотел бы услышать от вас непосредственно: почему вы пошли за ними, а не за нами, хотя на нашей стороне было больше света? И почему вы вообще пошли, а не остались в стороне от мирских забот, вы, спасающие души – не карьеры?
— У меня большая семья. Мне невозможно было лишиться работы, — голос
священника стал совсем тихим и тусклым, но в нем проступило так много
тепла, что настаивающего на ответе, почти истца бросило в жар, и
вспышка света второй раз вернула его к настоящему.
— Спасибо, — сказал он поспешно, еще больше удивив священника. — Благословите меня на операцию. И отпустите грехи…
— Отпускаю грехи, сын мой, и благословляю, иди с миром, — священник
произнес это почти скороговоркой, перекрестил опущенную голову и, когда она неуверенно поднялась, впервые посмотрел в глаза стоящему напротив. Последний с той же поспешностью направился к выходу, подавляя в себе внезапное желание обернуться: ему показалось, что священник еще стоит на том самом месте, где происходила их странная исповедь, и ждет его.
Уже стоя у порога, он подавил в себе мучительный приступ новых желаний: повернуть обратно и попросить прощения за свою агрессивную выходку, и рассказать о семье, в которой он тоже был единственным кормильцем, и успокоить батюшку, и утвердить его в правоте, и отпустить грех страха, с которым он и сам пришел на исповедь… И перекрестить. И благословить.
Зима 2004-2005гг.